Alek�ei Matiu�hkin

сделано с умом



Рукописи не горят

Wednesday, 13 May 2009 Tags: 2009blog

Я не думаю, чтобы Андрей Платонов безмерно сожалел об утраченной рукописи. В этих случаях настоящие писатели рассуждают так: «Даже хорошо, что у меня пропали старые рукописи, ведь они были так несовершенны. Теперь я вынужден переписать рассказы заново, и они станут лучше…»
— С. Д. Довлатов, «Ремесло»

На днях я бродил по городу. Бормотал себе под нос, жонглировал словами. Недавно я в очередной раз перечитал «Animal Farm» — блистательная, лаконичная, полная ярчайших нюансов, проза Оруэлла всегда недели на две отбивает у меня желание писать на родном языке.

Русский язык пригоден для многих целей. Он идеален для тяжеловесного избыточно деепричастного Достоевского. Не прогибается под монотонной увесистостью Толстого. Позволяет попадать в рифму и двустопный размер на протяжении целых романов — даже таким разгильдяям пера, как Пушкин. Выдерживает силлабические издевательства, наподобие Бурлюковских. Услужливо предоставляет выразительные средства для самой изысканной стилизации, не теряя при этом просодической доминанты; с тех пор, как Бродский открыл эту дверь, вторичные поэты вытоптали тропу до полной безжизненности.

Но две вещи на русском языке делать решительно невозможно: писать техническую документацию и сочетать ясность и образность. Лаконичность и выразительность. Простоту и яркость. Плотность и выпуклость. Это удавалось только Довлатову и, в меньшей степени, Чехову. В то время как английский подспудно вынуждает автора любого текста — не теряя стиля — блеснуть цветистой метафорой, оставаясь в свободных рамках рубленых фраз.

Я бродил по городу, сокрушался по поводу собственного лингвистического бессилия, и, вспоминая целыми кусками, смаковал язык Оруэлла. Неожиданно, как это всегда и бывает, я загнал мозг в какое-то странное, неизученное мною самим, функциональное подпространство. В считанные минуты я придумал сюжеты пары баек, трех-четырех стишков, что-то зарифмовал даже. Плюс несколько афоризмов и с десяток неоформившихся гениальных мыслей, об этом даже и упоминать как-то неловко.

Серое наше вещество, как известно, высокопродуктивно, но сиюминутно-небрежно. Более пяти-семи тезисов одновременно — мы не то, чтобы осмыслить — запомнить не можем. Бумажки у меня с собой не было. Я мысленно заметался, наспех, вновь и вновь скороговоркой повторяя придуманные сюжеты. Я знал, что скоро забуду добрую половину. Понимая всю неизбежность, я, тем не менее, отчаянно сопротивлялся. И вдруг наступило просветление. Я остановился. Неспешно закурил. Прищурившись, посмотрел наверх, в бездонный аквамарин солнечного неба. Я понял важное. Чем, на самом деле, писатель отличается от графомана.
Неграфоман — получает удовольствие от слов, от текста. Вне зависимости от того, кто автор. Донцова, Чандлер, Гёте, Ерофеев, Бёлль, Моэм, я сам… Какая разница? А я ведь уже получил удовольствие от своего текста, пусть в черновом, пунктирном варианте — иначе не захотел бы его записать. Поэтому я, скрепя сердце, взял и забыл все, что придумал. И пошел дальше, втуне завидуя англоязычным прозаикам. Хотя, признаться, уже не так сильно.


  ¦